фото: Геннадий Черкасов

«Подобной книги о любви я до сих пор не читала»

Я давно не читала книг о любви. В конце-концов все настоящие книги – о любви, как бы, вероятно, сказал человек, о котором и пойдет речь ниже. Это безусловно, но вот такой любви, о такой любви – нет, давно не читала.

И вот я открыла книгу Дмитрия Быкова «Советская литература».

Читать я начала в пять лет, и с тех пор все самое главное в моей жизни оказалось связано с книгами. Разумеется, я не говорю о рождении моего ребенка и уходе мамы – это и есть собственно жизнь, а книги – это то, что внутри жизни.

Книги покупал папа. Одесский мальчик, который первую часть жизнь прожил в переулке напротив морга, сын сестры милосердия и белого офицера, о котором не известно ничего, кроме того, что он был, украинец с природной любовью к роскоши языка и радостям жизни, он с отрочества завидовал друзьям, у которых дома были собственные библиотеки. Сколько себя помню, он всегда вспоминал об этой божественной зависти, о том, какие это были библиотеки и какие там были книги.

Потом он подарил мне экслибрис, бегущего оленя с моими инициалами. С тех пор на внутренней стороне обложки я стала помечать день приобретения книги и ставить оленя. Прошло полвека – неужели я говорю это о себе? – и эти пометки стали ударять током.

Самым главным книжным собратом был в моей жизни Саша Сопровский, одноклассник и вольнолюбивый певчий дрозд. У него была феноменальная память, и когда мы часами гуляли по Москве, он страницами читал мне наизусть Достоевского, Лескова и Стивенсона . И бесконечные стихи. И приносил книги, которых не было ни у кого в целом свете. Помню, как таскала в портфеле толстый том «Саги о Форсайтах», чтобы читать на переменах, потом Гамсуна, потом Фолкнера, и помню, как Саша носил по бульварам этот мой неподъемный портфель. Этот нектар не вывелся из крови. Но больше такого сокнижника у меня не было.

И вот я начала читать «Советскую литературу».

Сама не знаю, почему первым делом прочла главу об Асадове, а потом об Ахмадулиной. Да знаю, конечно. Я не представляла себе, что может написать об Асадове, фамилия которого среди моих филфаковских собратьев была ругательством – что может написать о нем Дмитрий Быков? «То, что стихи Асадова не выдерживают никакой критики с точки зрения литературных критериев, – вещь настолько очевидная, что доказывать ее смешно, Это не поэзия, или, верней, другая поэзия. Подобные стихи пишут почти все читатели Асадова: библиотекарши, курсанты, офицерские дочки…Но ценности, утверждаемые им, – ценности нормальные, хорошие, и хотя я не люблю ни стихов Асадова, ни их читателей, – я глубоко уважаю его как человека.» От Быкова я узнала историю жизни Асадова, которая стоит иных стихов, и поняла, что ему удалось ответить на вопрос, который целую жизнь оставался у меня без ответа. Неприкосновенное человеческое достоинство преображает даже и стихи, не выдерживающие критики, превращая их в вещество, без которого трудно выжить.

Второе открытие было про Беллу Ахмадулину. Я никому не могла признаться, что не люблю ее стихов, но – и вот за этим «но» не появлялись никакие стоящие слова, чтобы выразить все, что у меня с ней связано. Быков слова нашел: «…такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж – все было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы. Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения…Жест? –да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины…Ахмадулина никогда особенно не бедствовала, но и никогда ничего не жалела, с истинно романтической щедростью все раздавая и всем помогая. Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость – при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности – что-то от многословия девятнадцатого века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью…»

Я никогда в жизни не позволяла себе таких огромных цитат, но это не столько цитата, сколько потребность убедиться в том, что слова действительно найдены.

***

Чтобы не переписывать всю книгу, я перехожу на перечисление обнаруженных сокровищ.

Наряду с первыми именами Быков написал о тех, кого всуе и упоминать уже казалось неловко: прости, господи, Федор Панферов, Николай Шпанов, Константин Федин, Юлиан Семенов… Об Ахматовой, Бабеле, Трифонове и Твардовском писать истинное блаженство, хоть и читать временами – каторга. Но вот о «Брусках» Панферова – как ?

«Роман Панферова – грязный, уродливый, неровный ком сложной и неизвестной субстанции, но из этой же субстанции состоит мир, который им описан. В этом мире есть и радость, и любовь, и даже милосердие – но все это изрядно выпачкано; точность конструкции в том, что эта грязь не столько пачкает, сколько цементирует. Все мы ею спаяны в одинаковые бруски, из которых и сложено наше общее здание – не мрамор, конечно, зато уж на века».

Я пробовала читать эту книгу. В памяти осталась неописуемая жуть, как будто рухнула в канализационный люк. А Быков по этому зловонию прошел до выхода на белый свет – для чего? Для того, чтобы уже раз и навсегла уяснить, как это могло появиться и из чего было сделано. И пробираясь по этим зловонным отходам, он обнаружил там и нечто уж вовсе непредвиденное: « во втором томе есть у Панферова сцена истинно платоновской силы…Это мощно написанная сцена осушения Вонючего затона…»

Трудно было совершить для истории советской литературы поступок более милосердный, чем этот:если не исследовать эти биологические выделения, не поймешь, какой она , эта литература, была во всем ее объеме. И вот уже прочитав великолепные главы о Горьком, Шолохове, Воробьеве я, принудив себя – так я думала – к чтению о Панферове, вдруг почувствовала любовь, не разбирающую дороги, любовь к литературе, без которой не может быть ни страны, ни народа, ни отдельно взятого человека, как бы казенно это не звучало. Не знаю, признавался ли Дмитрий Быков какой-нибудь женщине в любви так открыто, как отдался литературе. Рвануло так рвануло.

***

Дважды он задел меня так, что я едва удержалась от того, чтобы среди ночи позвонить ему по телефону.

В детстве у меня была любимейшая книга. Сколько раз я ее читала, глупо и задумываться, тут уж впору спросить , сколько раз могла, да не перечитала: «Дорога уходит в даль» Александры Бруштейн. Одна из лучших детских книг на свете. Но только так случилось, что никто из моих друзей и знакомых – буквально: никто – ничего о ней даже не слышал, уже не говоря о том, чтобы прочитать. И вдруг в главе о Вере Пановой читаю: « … Саша Выгодская, более известная под именем Александры Бруштейн; Бруштейн своей гениальной, без преувеличения, трилогией «Дорога уходит в даль» воспитала несколько поколений хороших детей, но она и в личной своей жизни служила источником тепла и веры для десятков коллег. Именно у нее многому научилась Фрида Вигдорова…» Это было приобщение к моему личному коду.

И еще: Александр Шаров. Я, может, потому и не стала насовсем взрослой, что, одновременно с «Винни Пухом», «Мэри Поппинс» и «Питером Пэном» прочитала его книгу «Мальчик Одуванчик и три ключика». Глава про Шарова теперь уже никогда не забудется. Там я прочитала строчки, которые Быков написал как если бы я его об этом попросила. «Но в Шарове трогала меня не сентиментальность, а состояние, которое он запечатлевал лучше всех и тоньше всех чувствовал: тоска городского ребенка при виде заката, та невыносимая острота восприятия, с которой еще не знаешь, что делать. Это теперь бывает только во сне. Тогда какой-нибудь вечер во дворе, когда все идут с работы, мог буквально свести с ума: двор разрыт, в нем, как всегда летом, переукладывают трубы или мало ли что чинят, и в этих окопах происходит игра в войну. Потом всех постепенно разбирают по квартирам, но прежде чем войти в подъезд, оглядываешься на дальние поля (Мосфильмовская тогда была окраиной), на долгостройную новостройку через дорогу, на детский городок, смотришь на небо и на чужие окна – и такая невыносимая тоска тебя буквально переполняет, ища выхода, что врезается все это в память раз и навсегда».

В моем детстве это было Можайское шоссе, все прочее – мое раз и навсегда. И раз он знает про это волнение и про него не забыл и сумел описать, значит, и другие его слова нужны мне позарез.

***

Преодолевая неотступное желание перессказать каждую главу в отдельности, скажу лишь, что все писатели, о которых мы вроде бы знали со времен школы, оказались совсем другими писателями. Всех Быков открыл заново и открытия эти одно другого огромней.

Вот конец главы о Горьком: « Разумеется, Горький – писатель не для всех, и более того, для немногих. Но если есть в русской литературе рассказ, который стоило бы рекомендовать всем, рассказ сильный, подлинно великий и в высшей степени душеполезный, – то это «Мамаша Кемских», страшный и трагический гимн материнству. Эти три странички гарантировали бы Горькому бессмертие, даже если бы он и не написал ничего другого».

Это какой, простите, Горький? Мимо которого «проходили» в школе? Так называемый принудассортимент, как консервы «завтрак туриста», без которых нельзя было получить праздничный набор со сливочной помадкой и лимонными дольками – это он?

А Шолохов и его «Тихий Дон», которым пытали в старших классах? Великую книгу так искалечили, что к ней невозможно было пробиться. Дмитрий Быков о «Тихом Доне»: «Страшная книга, И очень хорошая. Так и видишь молодого человека, который, сочиняя ее, повзрослел – и додумался до такой горькой правды о своем звероватом и трогательном народе, что больше ничего подобного написать не смог».

Глава об Александре Твардовском – это сверхъестественная точность, которой можно достичь, только имея уникальную оптику, и душераздирающая нежность. Про такого Твардовского мы могли ничего не узнать до конца жизни, потому что нам в школе втюхали какого-то друго поэта, дураковатого и простоватого, общедоступного виршеплета с принудительным чтением «Василия Теркина», которого у нас в литературном классе 710 академической школе не читал, разумеется, никто.

Дмитрий Быков: «Когда читаю Твардовского, часто плачу – не потому, что с возрастом, по-толстовски говоря, «слаб стал на слезы», а потому, что он умеет вызвать одну чрезвычайно тонкую и сильную эмоцию, которая в самом деле почти всегда разрешается слезами…Общеизвестно, что заплачешь не от всякого потрясения – надо еще разрешить себе заплакать…»

Финал главы – истинно блистательные строки, за которые лично я Дмитрию Быкову считаю себя по гроб обязанной: « Только в «Теркине» сохранилось в абсолютной неприкосновенности и полноте живое вещество войны – и Победы. Здесь не миф, не аргумент в споре, не поиск исторической правды, которой никогда не находят, – здесь как оно все было.И поскольку на «Теркина» продолжают отзываться и те, кто рожден через тридцать, сорок, пятьдесят лет после войны, – значит, то, чем выиграна эта война, до сих пор живо. Да куда оно и денется».

Я только что дочитала «Советскую литературу» и завтра начинаю читать снова. Не думала, что доживу до настоящей истории советской литературы и теперь вот проверяю – не приснилось ли? Глава о Борисе Стругацком – очень горькое и очень дорогое лекарство. Рекомендую, если, конечно, вы уже поняли, что пора к врачу.


Обсуждение закрыто

Видео рубрики «Литература / Русский язык»

ТОП-5 материалов раздела за месяц

ТОП-10 материалов сайта за месяц

Вход на сайт